Скрыплев двинулся вон из комнаты.
– Не спеши, Астафий Василич. Ты это прошение изготовь, я подпишу, и мы его превосходительству главному Грибоедову вместе отправим. Что ж в одиночку!
Прапорщик уже не спешил. Он стоял, и кадык ходил у него над воротником.
Самсон помолчал.
– Я паршивую овцу в баранте держать не стану, – сказал он ровно, – и уходи на все четыре стороны. Я тебя не держу. Сегодня же собирай хламишко свой. Тебе дед подсобит, да я еще на дорогу тебе рыбьих мехов подарю. Зейнаб сюда зови.
Прапорщик двинулся.
– Не то постой, – сказал Самсон, – может, не отпускать тебя? Ты, пожалуй, болтать станешь. Птица ты великая, беглый его императорского величества прапорщик. Тебе ж пропитание достать нужно будет.
Он смотрел на прапорщичьи ноги.
– Продашь, пожалуй. Нет, лучше я тебя в яму посажу. Здесь ямы хороши. Посидишь годка два и подохнешь. Посадить тебя разве в яму? Дед тебя по-раскольницкому отпоет. Не то попа позвать можно.
Но прапорщик молчал. Белобрысое существо с яркими домашними веснушками, российский прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев прислушивался к словам Самсона, как к словам, не относящимся к нему. Словно он попал на театр, и там шло представление: переодетый ханом мужик ругал кого-то. Случайно кто-то это и был он сам. Персидские ямы, оскорбление: старого отца звали куроводом, какие-то рыбьи меха – все путалось у прапорщика, у Евстафья Василича Скрыплева, у Сташи.
– Зейнаб зови, – сказал Самсон лениво. Вошла Зейнаб и стала почему-то у двери. Самсон оглядел ее и усмехнулся.
– Не нагуляла еще брюха. Ничего. Зейнаб на него глядела очень ясно.
– Твой муж уезжает отсюда, – сказал он по-персидски. – К себе домой. Ты у меня жить будешь. Перебирайся в андерун. Сегодня же.
Зейнаб не заплакала, не испугалась.
– Ты поняла? Муж твой хараб. Я другого тебе мужа найду. Не плачь.
Она и не плакала.
– Моя вина, – сказал по-русски Самсон, – загубил девку.
Он не подозвал ее и не приласкал. Она опостылела ему почему-то сразу же после замужества. Она была его дочь, но ни разу после свадьбы она уже не проводила рукой по его лицу.
– Что ж ты стоишь? Уходи, – он махнул рукой.
– Я не хочу, чтобы муж уезжал, – сказала Зейнаб, – сделай так, чтобы он остался.
– Уходи прочь.
Самсон встал и показал ей кулак. Не хан стоял в комнате, а беглый вахмистр Самсон Яковлев.
– Уйди!
Зейнаб стояла так, как когда-то стояла ее мать-армянка, которую он убил, – подалась назад и не уходила.
– Убью, сволочь! – крикнул Самсон.
Он ударил ее кулаком в плечо, и, дрожа, потому что ничего уже не видел, а кулак ходил по своей воле, он вдруг разжал пальцы, схватил ее за волосы и бросил в дверь.
Потом отшвырнул ее сапогом и прошел, топая, к скрыплевской половине. Он постоял у коричневой, обитой коленкором двери, сопя и тарахтя.
У двери он остановился. Он сжался, подтянулся. Он метнул кулаком в дверь, как в пустое место. Дверь ничего, не поддавалась. Тогда, отступив с отвращением, так же все сжавшись, он медленно отошел от двери и стал бить стекла в галерее. Он метал кулаком в стекло, как в пустое место, и стекло разбрызгивало, как мису с водой.
Дойдя до последней рамы, он сунул в нее локтем, потому что руки у него были окровавлены.
Он стоял у конца галереи, там, где она выходила на балкон, и смотрел, как падает кровь с его рук.
Капли вздувались на красной ладони, потом текли к пальцам и медленно, толстыми струйками падали с них.
– Куроводы, – сказал он тихо.
Месяц уже истекал с того дня, как приехал он в Тегеран. Курур будет, кажется, выплачен.
В сущности говоря, он был прежде всего честный и дельный чиновник. Хоть он и ругал Паскевича и Нессельрода, он уважал их все-таки. Потому и ругал, что уважал. Он, может быть, даже и был рад своему подчинению: вот и Тейрань пройдена, да как еще пройдена – восьмой курур будет получен. Его карьер теперь обеспечен. Фаддей и маменька рады будут, а о страхах он никому не скажет.
Ведь вот как все оборачивалось.
Что такое Тейрань?
Это просто город Тегеран, это служебное усердие, благородная жажда служебных подвигов. Да и подвиги-то какие? Делопроизводство по большей части.
Маменька Настасья Федоровна знала о его честолюбии. Вкус служебной субординации был у него на губах. Еще немного, и он ощутил жажду покровительства, хотелось ему представить к крестишку доктора Аделунга. Он даже написал предобродушнейшее письмо об этом Паскевичу. «Он меня об этом не просит, но еще в бытность мою в Тифлисе он очень желал быть лично известным вашему сиятельству. Все его знают за самого благонамеренного и расторопного человека… Мне самому смешно, когда вспоминаю свой собственный стих из „Горя от ума“:
Как станешь представлять к крестишку ли,
к местечку,
Ну как не порадеть родному человечку».
Иногда уже навертывалась шуточка: он повнимательнее относился к своим привычкам. А все оттого, что заметил, как Мальцов с добродушием, как будто так уж Богом положено, мирился с тем, например, что он вначале рассеянно слушал всякую бумагу, а потом заставлял повторять. Привычка, дескать, начальника.
Таков-то он был. Осанку свою и статуру он разок уж как-то оценил вдруг совершенно со стороны: что это очень полезно в персиянской политике. Ему нравилось уже, что при каждом поступке он сообразовался с мирным трактатом. Трактат был вполовину его рук дело, но теперь он вырос до размеров необычайных: шутка сказать, ничего не поделаешь, трактат!
Он несколько досадовал, что иногда какой-то провор толкал его на не совсем обдуманные поступки, например, перед шахом следовало просидеть поменее, ну хоть десять минут. Что за рассеянность дурацкая. Ведь это чудом только кстати вышло. Только с дервишем некстати, а все остальное кстати. Днем он, впрочем, скоро прощал себе и объяснял дело неопытностью. Вообще же он держался трактата. Были служебные недоразумения с Нессельродом, и, возможно, дело кончится отставкой.