– Породы: гранит, афанит темно-зеленый, змеевик серый, обсидиан черный с красным…
И другой человек, в очках, повторяет, кивая:
– Обсидиан… Рудники в сторону.
– Сады речбарские в провинции Шехинской. Речбары бежали, и коконы без шелковой пряжи.
– Хлопчатая бумага в области Санжинской, в весьма малом количестве… Можно было бы изготовить изюм, если бы знали французский способ…
Табачный дым виснет хлопчатой бумагой в воздухе.
– В Ширванской области юз-баши злоупотребляют: собрано четыре тысячи восемьсот двадцать пудов шелку, в пользу казны должно бы четыреста шестьдесят, получено сто двадцать. Генерал Сипягин лично…
– Тем лучше. В сторону Сипягина. Цифры внести надобно в доклад.
– Кахетинское индиго…
– Эриванская кошениль дикой породы…
– Кофейное дерево тек, в воде не гниющее, дало бы возможность строить корабли лучше европейских…
Что такое Кавказ?
Шафран, кошениль, марена были слова. Но слова охлопьями уже лежали в пустой комнате, лежали тюками, и ноги вязли в каких-то ошметках: марены? шелковичных червей? Полуголая дворцовая комната, ни русская, ни грузинская, становилась негоциантской конторою.
– А смотреть на область Закавказскую как на такую колонию, которая бы только грубые материалы доставляла для России, – не смогут.
– Почему? – спрашивает он, торжествуя.
– Потому что пути не устроены, – отвечает он и хитрит, – и еще потому, что фабрик таких в России нету.
Тот, другой, покручивая польские усы, задает ему тогда вопрос, вопрос тихий и настороженный:
– А при учреждении мануфактур на Кавказе, если все здесь разбогатеют чрезмерно, не может ли ослабнуть взаимная связь с Россией?
И это вопрос не пустой. Губернатор Завилейский, которого Грибоедов выбрал в наперсники, говорлив в обществе, ласкателен, со всеми женщинами ласков до крайности. Но иногда он устает, и тогда становится видно, что человек он осторожный и не такой уж ласковый, что он человек чужой, польский человек. И, может быть, оттого так до крайности ласков, что более всего занят собою и своими мыслями. Он знает наизусть Мицкевича. Он точен, он столько сведений со всех сторон извлек для проекта, безо всякого шума. И этот вопрос он второй уже раз задает Грибоедову. О каком ослаблении связей хлопочет он? О Кавказе, о Польше? Самый воздух тифлисский стал неверен.
Но Грибоедов машет беспечно рукой:
– Не будем об этом заботиться чрезмерно. Время само о себе позаботится. В России стрелять умеют, не умеют только пуль отливать.
И вот если человек другого, более старого века, например папенька Грибоедова, Сергей Иванович, вошел бы в эту комнату, он подумал бы: двое мальчишек, один в очках, а другой усатый, играют в странную и даже скучную игру, которая, сдается, называется гео-гра-фия, тогда как девы, девчонки и даже девки ждут их объятий, а кони – шпор.
Прислушавшись, он, пожалуй, брякнул бы:
– Маменькины штучки. Жадности. Торгашом, что ли, Алексаша стал?
Потому что он был прям и прост, папенька Сергей Иванович.
И только старый англичанин, один из основателей государства Ост-Индского, пыхнул бы сигарным дымом и повторил бы насмешливо и понимая все и даже больше:
– В России стрелять умеют, не умеют только отливать пуль.
И, причесав баки, он утвердил бы на шишковатой крепкой голове цилиндр и отправился бы в Сент-Джемский кабинет.
Сент-Джемский кабинет был теперь распущен на летние вакации, и министры длинными, сплинными рыбами плескались в разных заливах Средиземного моря.
В Петербурге шел косой дождь, и Нессельрод переселился в Царское Село.
Таковы были дела дипломатические. В гошпиталях лежали раненые солдаты, казачьи лошади выплывали на турецкий берег. А белая комната была пуста. В ней сидел теперь русский автор и шевелил длинными пальцами. Он был в одном белье, потому что была невыносимая жара. Он был совсем один. Завилейский, человек с пушистыми польскими усами, ушел.
И проект не ладился, что-то в нем не клеилось. И не самый проект, который был и прост и верен, а люди, а деньги. Но, может быть, так строится и всякое государство?
Он пил вино; вино было привозное, у него был слабый нефтяной привкус: бурдюки, в которых его привозили, обмазывали нефтью.
– Солдаты! Вы оказали врагам нашим военную руку победоносного его величества войска!..
Серая площадь пестрела, как сковорода, на которой печется рыба, помидоры, каперсы. Рыба была чешуйчатая, в форме.
Генерал Сипягин сидел на белом коне и помахивал рукою в белой лайке. Конь под ним танцевал, солнце било в круглый, выкинутый назад генеральский стан, затянутый в корсет. Сверху, с террасы, казалось, будто генерала поразила пуля, он падает назад и застыл в падении.
– Солдаты! Кампания окончена с желанным успехом действием военного оружия!
Перед полком караваном стояли дроги, запряженные четверками, покрытые парчой, и между ними длинные пушки. Лошади были в чехлах. Только передние дроги были не покрыты, и на них желтый, тусклый стоял золотой трон. Руки барабанщиков с палочками подрагивали. Ждали, когда кончит генерал. Сверху, с террасы, парад был подобен военным похоронам, остановившимся в движении, трон – опочившему полководцу, остальные повозки – безымянным мертвецам.
Это проходил мимо дома военного генерал-губернатора сводный гвардейский полк, возвращавшийся из Персии и везший куруры и трофеи.
Этот полк был особый полк. Тут были части Московского полка и части Кавалергардского. Их стасовали из обломков, их старательно перемешали, после того как, взятые в плен русскими же полками на Сенатской площади в декабре месяце 1825 года, они посидели в острогах и крепостях. И перед каждой ротой стоял безотлучно особо испытанный офицер. Командир был тоже не простой – это был тот гвардейский командир, которого в декабре столкнули младшие офицеры с каменной казарменной лестницы. Он слетел с лестницы и возвысился. Теперь он внимал генеральским словам.