Ведь даже над Муравьевым, очень, очень близким лицом, приходится иметь наблюдение. Действительно, много-то ведь Муравьевых замешаны. Может, и в однофамильце кроется. Это хоть и странно, а однако же довольно вероятно.
Но за всем тем скажу вам: я устал.
Я ведь века Александра человек. Я тактик, но я устал. Мне хочется иногда, хотите верьте, хотите нет, забыться или даже пасть со славою. Вы не верите, полковник, что я задаю балы с политическими целями, как я, кажется, намедни вам говорил. Конечно, и это есть, но главное то, что я устал. Просто все неверно и колеблется. Я, может быть, разучился понимать людей.
Бросаюсь в поэзию – я ведь очень люблю стихи – и что же нахожу? Падение вкуса. Я люблю одни баллады Жуковского. Есть у меня рукопись Александра Сергеича, нашего жениха.
Прочел и бросил ее, полковник, в стол.
Я люблю смеяться – пожалуйста, мало ли сюжетов? Боккачио, например. Как загонял монах дьявола в ад девице. Это прекрасно, полковник. Неужели вы не читали? Я вам дам книжку. Но я прочел Александра Сергеевича комедию и поразился. Есть смешные положения, удачные портретцы, и кой-кому достается так, что любо. Но ведь уж над всем, над всем смеется без конца и без краю. Гвардия ему не нравится, видите ли, уж гвардия ему смешна стала. «Гвардионцы».
Это смешно? Это плоско.
Теперь к Паскевичу ускакал. Вдруг объявление о помолвке и вдруг скок. Я ему дал двенадцать казаков, пусть едет. Мне что? Эти его проекты о Закавказье! У меня есть сведения, весь этот проект читал я, в донесении разумеется, но, хотите верьте, хотите нет, я над ним заснул.
Скучнейшие фантазии, как будто человек сидел, сидел, писал, писал, и все это ему приснилось.
И все-таки, полковник, вы знаете, кого я уважаю? Его. Все-таки. Все-таки уважаю.
В нем есть свободный тон, старый, московский. Он говорит свободно. Если хотите знать, я люблю его, полковник.
Я не тактик и не стратег, я хочу любви, мой любезный друг, и хочу свободной молодежи, чтоб они целовались, чтоб они плодились, черт их возьми совсем, чтоб они смеялись.
Эвоэ! – и неги глас!
Пускай он женится на девочке, пожалуйста. Выпьем за его здоровье.
За здоровье новобрачных, ура!
Я и вас, полковник, люблю. И помяните меня добрым словом, когда меня не станет. Пускай обо мне болтают тогда. Взвод, вперед!
Сипягин – грудь полков!
О, сколь он ужасает!
Помните, полковник?
А теперь помогите мне встать с кресел.
Я сам, кажется, не могу. Я употребил.
Грибоедов шпорил коня. Конь похрапывал, поднимаясь на отвесную гору.
Война не пахла кровью, она пахла хлебом. Он втягивал в ноздри ее плотный запах.
– Отчего здесь пахнет хлебом? – спросил вдруг доктор. Он трясся на лошади, как мешок с мукой.
Мальцов, стараясь прирасти к седлу и прыгая в нем, взглянул на доктора иронически.
– Это пахнет кровью, – сказал он значительно.
– Нет, верно, что хлебом, ваше благородие, – сказал линейный казак. – Извольте поглядеть: ямы.
Действительно, откосы при дороге были изрыты большими рытвинами.
– Это след ядер? – спросил важно Мальцов.
– Нет, зачем ядер. Сюда еще ядра не долетали. Это стоянка была. Это печка такая. Копачи на стоянке роют ямы, вот и свод и под. В другой ямке набьют колушков, смажут клейстером – вот квашня. И хлеб пекут. И еще кваску заведут.
И этот теплый хлебный запах, державшийся в теплой, накаленной земле, – было первое, чем встретила Грибоедова война.
Он чувствовал потребность заботиться о докторе, не умевшем ездить на коне, и даже о Мальцове, который думал, что это – первое «дело», и едва ли не воображал, что воюет.
Проект у Паскевича пройдет; он вернется и женится на Нине. Или проект не пройдет – он вернется и будет жить с Ниной отшельником, еремитом в Цинондалах. Это имение Нины, там тонкий, синеватый воздух, трава, виноградники, и с балкона видно, как бежит Алазань, прохладная. А здесь горы и жара.
А в Персию он не поедет и не хочет о ней думать: вещи ушли в Астрахань– дурак Финик услал, верительных грамот нет пока – император где-то на Дунае.
– Мы и бани, ваше благородие, в яме складываем, – говорил старший казак доктору. – Камелек из камня, бурьян запалим или кизик. Сверху – палатку, снизу дерном покроем. На палатку ведра три воды вылить, чтобы пар не выходил, и очень хорошая, легкая баня бывает.
Они взобрались на самую крутизну Безобдала, и тут их встретила ночь и гроза с черными тучами, фиолетовыми молниями, громом и ливнем. Они вымокли до костей. Доктор разделся догола, сложил платье и лег на него животом, охраняя от грозы. Казаки не смеялись, но Мальцов багровел от стыда за его поведение.
К Гумрам подъехали в семь часов дня. В Гумрах уже было тревожно.
Сообщение с главным отрядом было прервано, появлялись пыльные и какие-то закопченные, дымные верховые, передавали, что граф оставил Карский пашалык и с тылу его теснят турецкие партизаны, что была стычка у Черноморского полка в горах, за Арпачаем, и исход неизвестен.
Мальцов спросил у Грибоедова, краснея:
– Неужели поражение?
– Не думаю, – ответил Грибоедов спокойно, – так всегда.
Здесь, в Гумрах, война уже не пахла хлебом. Гумры – большое селение – было еще разорено персидской войной. В пустыне бесстыдно торчали печи и трубы, как внутренности несуществующих жилищ. Кошки, худые от голода, бегали по пепелищу. Одичалые ротные свиньи, которых защитил Коран – их не резали персияне, – поднимали кверху черные рыла среди развалин.
Небольшой дом был русской квартирой. Другой небольшой дом – карантин.
В Гумрах он получил записку от Паскевича: